Глава 1.
Глава 43.
Глава 44.
Сложно вспоминать то время. То лето. Самое странное и инерционное лето моей жизни.
Я лежал в своей кровати дома, разглядывая выбеленный потолок. Я выучил его до мельчайших шероховатостей, трещинок, выбоинок и пятнышек. Я лежал и раз за разом, словно бегающая внутри замкнутого лабиринта крыса, возвращался к единственному вопросу: «Почему?» Почему, мать твою, Джи? Почему ты не сказал мне, что подал документы? Почему говорил одно, обнадёживал, а в итоге сделал совсем по-другому? Просто - почему? Почему человек, которого считаешь бесконечно важным для себя, вдруг делает что-то, что ломает, крушит, вырывает прямо сквозь рёбра и лёгкие куски твоей ещё тёплой плоти? Почему это так больно? Почему рана кровоточит, и кажется, словно с кровью выходят последние остатки тепла, последние кусочки души вываливаются из тебя? И почему это ёбаное состояние не проходит?
Майки сказал: «Оставайся, скоро придёт Рэй». Майки сказал: «Эй, не переживай, он вернётся, вы поговорите, и всё образуется». Майки сказал: «Эй, Фрэнки, ты не должен так сильно переживать из-за моего придурка-брата». Майки сказал: «Я так и знал, что он отмочит что-то такое, из-за чего ты в итоге расстроишься». Майки сказал: «Фрэнки, я и сам не знал ничего. Но утром он поднял на уши сонного меня и перевернул весь дом, пока собирался. Он был слишком нервный и возбуждённый, буквально не в себе». Майки говорил и держал за плечи, словно я упал бы без этого, но он не мог знать, что у меня внутри просто нечем было воспринимать его слова. Я чувствовал себя куском замороженного мяса. Неподвижной, безмолвной, висящей на крюке тушей с высунутым набок языком. Я был подавлен настолько, что смог только развернуться, кое-как попрощаться с Майки и уйти. Пока ещё мог двигать ногами.
Я почти не видел, шёл по наитию. Перед глазами всё расплывалось, обжигало лицо. Я явственно понял, осознал, почувствовал до кончиков пальцев - он предал меня. Предал, и даже если вернётся, и мы поговорим… он сделает так ещё раз, и ещё, столько раз, сколько захочет, потому что он - такой. А я… я другой. Я просто не выдержу раз за разом этих ударов, я сломаюсь и не смогу даже идти, рухну на том самом месте когда-нибудь, и не оправлюсь.
Господи, как я был обижен! Как жалел себя… Как я… нет, я не ненавидел Джерарда. Нет. Но… говорил себе раз за разом - «я же говорил тебе. Говорил, он не исправится. Не станет другим, по крайней мере, не ради тебя. Смирись».
Но как смириться? Он уехал в грёбаный Нью-Йорк! Он поступил, чёрт бы его побрал! Поступил втайне от меня, и теперь это будет другая, совсем другая жизнь, и на кой ему сдался парень-старшеклассник, на кой ему вообще сдался парень? На кой ему сдался я?.. Я не мог смиряться с тем, что остался за бортом. С тем, что оказался недостоин очередной тайны, «это только моё дело, Фрэнки. Это тебя не касается». Сукин ты сын, Джерард Артур Уэй!
Я всхлипнул в который раз. Я лежал на кровати, на уши давили старые огромные наушники. В кассетнике крутилось что-то по десятому кругу, и я даже не заострял внимание на том, что за грёбаное «что-то» это было. Мне было плевать. Срать. Похуй. Потому что просто невозможно сдвинуться с места и сделать даже мелочь: поесть… Умыться. Поменять кассету на другую такую же, совершенно безразличную. Я не понял, почему моя комната превратилась в чёрно-белое кино. Я вообще не мог соображать, в голове мелькало одно и то же - диалоги, реплики, слова, взгляды. Я пытался додуматься до чего-то, скрытого под внешней шелухой, и никак не мог. Не мог… Глаза снова щипало, а подушка по бокам опять вымокла. Это было противно, но сделать несколько движений, чтобы хотя бы перевернуть её, я не мог. Не мог…
Мои мысли сползли на наши с ним ночи. На ночи, когда он был близок со мной так, как не был ещё ни один человек на свете. Когда трогал меня, ласкал, шептал вещи, от которых по всему телу гуляли обжигающие волны, а уши и щёки предательски и бесстыдно краснели. Как я хотел его! Я до сих пор хочу его… Но в тот раз. В тот раз у нас не получилось. Не получилось осуществить то, чего он так хотел. Я не дал ему того, в чём он нуждался. И это… Могло ли это сыграть роль? Неужели… В голове яростно щёлкнуло, переклинилось что-то. С ним будут учиться парни и девушки, взрослые парни и девушки. Опытные парни и девушки. Они-то точно не станут вести себя, как маленький идиот Фрэнки. Из горла тихо, но надрывно поднимался вой. Если я хотел, если любил, должен был потерпеть? Должен был, или всё было правильно? Я так и не узнал, как это, когда он - внутри. Когда его тело становится единым с моим, когда боль сменяется чем-то другим, сладким и тягучим… Оно ведь сменилось бы? Сменилось? Так он говорил… А я не смог, не смог, и… теперь он поступил в Нью-Йорк. Теперь у него всё, всё-всё-всё будет. Конечно…
Я вскочил с кровати и дёрнулся вперёд, вцепился руками в обивку, опрокинул набок кресло. Смёл первые попавшиеся кассеты с полки стеллажа, они с глухим стуком зацокали по полу.
- Нахуй! - кричал я, делая новые и новые дёрганые движения. Разлетались книги, падая на пол раскрытыми. Подкассетники ломались в хрупком сочленении, мне было срать.
- Нахуй тебя, Фрэнк! - кричал я, сметая с кровати покрывало с вымокшей подушкой.
- Нахуй тебя, Джерард Уэй! - и карандаши со стола, ручки и листы с текстами песен о ёбаной любви врезались в противоположную стену, рассыпались по полу.
Я стоял посередине устроенного хаоса, тяжело дыша, со сжатыми накрепко в кулаки руками. Я стоял, почти не видя этого, и сердце моё колотилось тяжело, быстро, испуганно. Никогда прежде у меня не было таких разрушающих порывов. Мне хотелось сделать себе больно. Мне хотелось сделать больно всему, что меня окружало. Ведь это так несправедливо, что больно одному мне. Несправедливо!
- Несправедливо! - взвыл я, оседая тут же, посередине комнаты, на пол, стискивая колени руками, утыкаясь лицом в мягкую ткань домашних штанов. - Несправедливо… - выл я уже тише. - Не понимаю, не понимаю тебя… не понимаю…
За своим невразумительным шёпотом я не услышал, как открылась дверь за спиной, как мама подошла сзади, присела и начала гладить по голове, плечам. Я дёрнулся - последнее, что я хотел сейчас, были чьи-то прикосновения…
- Милый, там Майкл пришёл, - сказала она негромко.
- Нет, - просипел я. - Меня нет.
- Я уже сказала, что ты дома, - растерянно отозвалась мама.
- Значит, скажи, что я никого не хочу видеть! - я поднял голову и крикнул так, что она вздрогнула. Ещё раз провела по плечу и встала, выходя. Майки не был виноват ни в чём. Он не был виноват, правда, но я просто не мог. Не мог бы говорить с ним сейчас о чём бы то ни было.
Мама вернулась так же тихо, как и в первый раз. Я уже лежал на кровати - разворошенной, словно по ней пробежалось стадо зебр. Прямо на простыни, лицом вниз.
- Фрэнки, - начала она. - Я не знаю, что у тебя произошло, но… Третий день. Может, уже хватит?
Я только дёрнулся в ответ. Во всём моём теле было ощущение, что я только начал. Только начал, мать вашу, и дальше будет еще веселее!
- Расскажи мне. Расскажи, пожалуйста. Может, тебе и не станет легче, но мне… Я хотя бы пойму, как себя вести.
- То есть тебя больше волнует, чтобы легче было тебе? - зло выплюнул я в матрас.
- Не говори так, - прозвучал грустный голос мамы. - Не надо говорить так, словно я виновата. Я только хочу помочь.
- Ты не поможешь! - я крикнул, всхлипывая - боль и горечь полились внутрь и изнутри равными потоками, словно и не останавливались. - Никто не поможет…
- Тебе нужно поесть. Хотя бы немного.
- Нет. Я не хочу. Не могу.
Мама посидела в тишине, а потом тяжело, надсадно выдохнула воздух.
- Фрэнк Энтони Айеро, - начала она вдруг очень строгим, глухим голосом. - Я думала дать тебе время, но ты не хочешь идти на контакт. Поэтому предупреждаю, что я беру билеты на завтрашний рейс в Белльвиль. Мы должны были поехать в субботу вместе с Леоном, но я больше не могу видеть тебя таким. Мы уезжаем завтра. Тебе нужно развеяться.
- Нет! - выкрикнул я и даже повернул голову к ней.
- Да! - ответила она вдруг неожиданно громко, и в меня будто выплеснули стакан холодной воды. - Мы едем завтра, и это не обсуждается, - продолжила она чуть спокойнее, но лицо до сих пор хранило резкие очертания первого выкрика, а глаза нехорошо блестели. Я смотрел на неё и почти ненавидел в этот момент. - Посмотри на себя, Фрэнк! Ничего толком не ел уже два дня, лицо опухшее, комнату разгромил… Возьми себя в руки! Ты мужчина! И если ты забыл об этом - то я напоминаю, - она развернулась и пошла к двери, у которой остановилась: - Собери вещи в поездку. Иначе поедешь без вещей. Я не шучу.
Дверь закрылась, и я остался в тишине наедине со своим стучащим в горле сердцем, лицом, которое щипало от слёз, едкой, растравляющей душу обидой и острой ненавистью ко всему. Меня тошнило. Есть не хотелось, но только после маминого визита, которым закончилось её молчаливое невмешательство в прошлые дни, я понял, как неприятно тянет и звенит в желудке. Если я не хотел проблем… Мне было плевать, если честно, но всё же… Моя мама могла устроить мне чёртово веселье, поэтому нужно было поесть. Нужно было, даже через силу…
- Ужин на столе, - сказала мама из коридора так, что я услышал через дверь. - Умойся и иди за стол. Всё образуется.
Я вздохнул. Что, что образуется, если просто нечему больше образовываться? Как же это всё заебало… А потом собрал себя по кусочкам - невдумчиво, как попало, просто скинув всю кучу в одно место; встал с кровати и побрёл в ванную, запинаясь о раскрытые книги и развороченные подкассетники. Если я не поем, то попаду в больницу. Маме это вряд ли понравится…
****
Когда Линда Айеро, спустя месяц, вернулась в Ньюарк и открыла дверь, на полу её ждало письмо. Оно отчётливо виднелось на тёмном паркете пола даже в полумраке вечера. Женщина удивлённо нагнулась - им некому было писать писем, - и подняла конверт. Заклеенный, пыльный. На цельном обороте была одна единственная надпись чёрными чернилами - «Фрэнку». Внутри что-то ёкнуло и задрожало. Сын, светлый, послушный, её сын только-только начал выбираться из ямы, в которую его засосало месяц назад. И по глазам его было очень хорошо видно - что-то, что было во Фрэнке раньше, ушло безвозвратно, смылось, стёрлось, как у ребёнка, теряющего свои молочные зубы взамен на новые, прочные, взрослые. Это неприятно, но это жизнь… И никто не волен как-то спрятаться от подобных перемен. В глазах её малыша, её Фрэнки почти не осталось прежней беззаботности, прежней чистой, беспримесной радости. Он улыбался, но глаза оставались непричастны. Словно лицо выполняло что-то, давно заученное и потому знакомое, на автомате.
Линда поставила увесистую сумку в коридоре, закрыла дверь на цепочку и пошла на кухню, не включая свет. Она считала себя приличной женщиной и хорошей матерью. Она болела за своего ребёнка, который так ничего и не рассказал ей. И этот конверт… Этот конверт жёг пальцы. Она подумала совсем недолго, после чего взяла из ящика нож и беззастенчиво вскрыла бумагу по заклеенному краю. Фрэнк простит её. Она имеет право знать.
Сев на стул, женщина неуверенно достала пару исписанных листов. Почерк был плотный и корявый. Буквы плясали, долго не желая складываться в слова. Линда медленно вдохнула и выдохнула, крепче сжала листы в пальцах и её глаза забегали по строкам.
Спустя пять минут женщина встала, открыла крайний справа ящик сверху и вытащила из его глубин бутыль. Та была уже почата, но внутри булькало ещё достаточно тёмно-коричневого. Её содержимого вполне хватит, чтобы прийти в себя. Женщину трясло, и руки дрожали. Горлышко то и дело виновато звенькало о прижимистый стакан из прозрачного стекла. Она налила, отставила бутыль и выпила залпом. Отдышалась, налила снова и села со стаканом к столу - устроив его рядом с разлетевшимися листами. Линда сделала глоток и снова взяла страницы трясущимися пальцами.
Она прочитала письмо столько раз, что почти выучила наизусть. А потом порвала и выкинула в мусорку под раковину.
В эту ночь Линда долго не могла заснуть, забывшись поверхностным сном только с рассветом.
****
Внутри старенького рейсового автобуса было почти нечем дышать. Раскалённая обшивка, зад и спина, прилипающие к сидениям, открытые настежь форточки и люки, развевающиеся надоедливые шторки, пускающие вокруг себя облачка мелкой блестящей пыли… Мы ехали уже час, и даже в раннее утреннее время было душно. Пот стекал по моим вискам, на груди и под мышками образовались влажные пятна. Мама уснула на месте у окна, прислонившись головой к стеклу. Я кинул взгляд на её хрупкую шею, каштановую прядь волос за ухом. Подумал отчего-то, что, может, от стекла ей немного холоднее. Увидел вдруг, насколько она уставшая, измотанная. Мне было её почти жаль. Жаль, если бы я мог чувствовать. Внутри груди так и зияла дыра. Ледяная дыра. Она просто ничего не испытывала, отмечая факты и то, как я - Фрэнк Айеро, должен на них реагировать.
Я вздохнул, потянулся наверх руками и размял шею. Чёрно-белое. Почти всё вокруг чёрно-белое. Только волосы матери почему-то выделялись каштановым пятном. Я посмотрел на неё ещё раз. Ровное дыхание, расслабленное лицо. Тихо встал, взял рюкзак и пересел на заднее сидение. За нашим рядом автобус был пуст, хоть лёжа лежи. Видимо, этот короткий рейс в будний день не пользовался особой популярностью.
Я сел назад, на самое широкое сидение автобуса. Поставил рюкзак рядом, посмотрел на него и снова отвернулся к окну. За бликующим на солнце стеклом мелькали невнятные пейзажи, я даже не стал вдаваться в подробности, когда автобус остановился на площади в каком-то маленьком городке по пути. Мне было плевать. Между прочим, я чувствовал себя нормально. Вполне. Мне не хотелось биться головой о стены, я не хотел засунуть лицо в воду и не вытаскивать его. Я был в порядке. Не так в порядке, когда ты реально говоришь: «Чуваки, у меня всё окей, посмотрите», - улыбаешься и машешь, и у тебя на самом деле всё окей. Нет, у меня ничего не было окей. Я сделал с собой странное, после чего мне немного полегчало. По крайней мере, было реально как-то жить, существовать, передвигаться. Даже думать, что я сейчас с успехом себе доказывал. Я словно собрал себя в мелкоячеистую сеть. Собрал, потряс, чтобы рваные куски улеглись в каком-никаком порядке, и туго завязал края. Это было странно, немного больно, особенно там, где внутренности моей души соприкасались с этой ледяной сетью. Продавливались, пытались выбраться. Она не давала. Я не давал.
Я мог жить, да. Я был «в порядке». Упорядочен, насколько это было возможно, чтобы не свихнуться.
Вот только цвета так и не вернулись…
Я ещё раз подумал хорошенько, собрался с духом. Сеть держала крепко, за что я был очень благодарен. Решился. Открыл рюкзак и вытащил из его тёмного всклокоченного нутра два скетчбука. Обычные альбомные тетрадки. Не толстые, не тонкие. Потрёпанные лицевые, в пятнах чего-то тёмно-коричневого. Конечно. Наверняка, он не раз ставил на них кофе. Круги от кружки были и на том, и на другом скетчбуке. Я боязливо открыл первый. Титульный лист чистый, а со второй страницы на меня уставилось голодными глазами жуткое полугнилое чудовище, какой-то слизень, весь в наростах и прорывающихся гнойниках. Но явно что-то увлечённо жевал. Присмотревшись, я понял. Это была человеческая рука.
Хорошо нарисовано, реалистично. С отношением и душой - о! Это чувствовалось в каждом, ни разу не повторённом монстре и зомби. Он и правда хорошо рисовал. Наверное, он… всё правильно сделал. Правильно сделал, что решил заниматься этим.
Но за молчание и недоверие я никогда. Никогда его не прощу.
Скучал ли я?
Нет.
«Скучал ли я?» - спросят меня снова более проницательные.
Да. Да, да, да, я просто с ума сходил без него. Все мои разорванные внутренности приходили в адское движение, трепыхались, раскачивались и отталкивались друг от друга, норовя разорвать сеть к чертям. Стоило мне представить, как всё могло бы быть. Если бы он не уехал… Или если бы он хотя бы поговорил со мной, впустил меня в свой грёбаный мир червей, чудовищ и тлена… Меня окатывало жаром и прошибало потом, и я снова - в который раз - запихивал эти мысли и чувства внутрь, словно сбежавшее тесто. Мне было не больше пяти, и я видел, как бабушка отскребала его со стола, табуретки и пола. Я спрашивал у неё - но как? Как такой маленький комочек вдруг стал таким большим? «Это всё воздух, - улыбалась бабушка. - Внутри него воздух, и он помогает тесту подниматься, расти».
Внутри меня не было воздуха. Я даже вдохнуть и выдохнуть толком не мог. Я не знал, что помогало расти и причинять мне боль. Наверняка, глупые мысли, зацикленные по кругу, были моим воздухом. Отравленным и ядовитым. Я гнал их. У меня получалось. Чаще получалось, чем нет.
Я пролистал первый скетч и небрежно засунул его обратно, в недра рюкзака. Я не хотел быть таким грубым. Я понимал, сколько труда, сколько головной боли и бессонных ночей в этих набросках. Я не хотел жалеть его. Я хотел прижать его крепко и не отпускать. Я не хотел даже действиями, которые никто не видит, выдать то, насколько трепетно, насколько нежно я хотел бы относиться к каждой дерьмовой вещи, что у меня от него осталась.
Глянув на скетч, толкнул его внутрь сильнее. Он согнулся. Я отвернулся и снова стал смотреть в окно.
Я был болен.
Второй скетч я взял спустя минут пять, когда сердце перестало частить и бухать. Он поверг меня в шок с первой страницы. С титульного листа, если быть точным. Там, в правом уголке, были выведены цифры. Просто дата. Тридцатое августа девяносто шестого. Тридцатое августа, вот когда он начал этот скетч.
Я перелистнул и не смог больше вдохнуть. Словно рыба на берегу, хватал воздух, распахивал жабры. Но не выходило. На рисунке был я. Небрежный, торопливый штрих, но совершенно узнаваемо. Я мирно спал, держа в руках приставку. В наброске не было ничего необычного, кроме одного. Губы. Мои губы, в отличие от других частей тела были обведены многократно. Это выглядело странно и инородно, словно человек, задумавшись, водил и водил ручкой знакомым путём, не глядя. А потом, вдруг осознав, вздрогнул и отодвинул испорченный лист.
Джерард не вздрагивал, я уверен. На рисунке я спал в его комнате после долгой изматывающей игры в приставку. В этот день он первый раз - в наказание - поцеловал меня.
Когда спазм прекратился, и я стал дышать - снова, мучительно, сначала очень поверхностно, потому что страшно, - пальцы сами начали листать страницы. Бережно. Я ничего не мог поделать со своими пальцами. «Грубее!» - думал я. Почти кричал им. Они не слушались и гладили страницы. На многих из них был я. Иногда - Майки. Пару раз Рэй, но меня… меня было так много, что я мелко затрясся. Это было нервное. Так дрожит старый холодильник из-за работы своего мотора. Мои глаза, брови, нос… Мои губы или весь я сначала часто перемежались монстрами из его больной головы. В конце монстров не было. Был я, везде я. Там даже был я в девчачьей клетчатой юбке и с гитарой, и это был отличный рисунок.
Я захлопнул скетчбук и запихнул его к первому.
Это было слишком.
Что, блять, он хотел сказать тем, что отдавал мне это? Прочь из моей головы? Я отдаю тебя-тебе, а теперь прости, мне надо двигаться дальше?
Сердце билось так быстро, я не мог сфокусировать взгляд. Конечно, на краю сознания мелькали горячечные, тревожащие мысли. «Он не хотел ничего плохого, - шептали они тихо, чарующе. - Просто ты идиот, Фрэнк».
«Нахуй!!!» - взревел я тогда мысленно и сжал кулаки. В ладони, потные и горячие, впились ногти - до боли. Он поступил плохо. Он предал меня. И моё отношение к этому не изменится. Я, блять, не заслуживаю его.
Я люблю его.
Достав из внешнего кармана запутанный провод наушников и кассетник, погрузился снова в какую-то музыку. Кажется, я крутил одну кассету туда-сюда несколько дней. Меня это не заботило.
По приезду я со злости спрятал эти скетчи где-то в стопках макулатуры на чердаке бабушкиного дома. Через много лет я вспомнил про них, но бабушки давно не было, а дом оказался продан. В новой семье - они любезно пустили меня на свой чердак - тот был безупречно, просто до тошноты чистым и прибранным. Там не было ни одной вещи, связанной с прежними хозяевами.
****
Лето пронеслось вереницей кадров из оборванной киноленты. Я до сих пор вспоминаю эти месяцы мелькающими чёрно-белыми постановками под надрывные повторяющиеся аккорды тапёра за пианино.
Вот бабушка, с которой мы не очень-то общались последние годы. Открывает дверь дома перед нами с мамой и говорит: «Доброе утро, молодой человек. Очень рада видеть тебя», - а взгляд при этом серьёзный, настороженный. Словно выискивает во мне что-то, чтобы сказать себе - нет, я не знаю его, к сожалению. Но потом… Потом она оттаивает. И я совершенно блаженно провожу целый месяц под её вязание, бормотание старого телевизора, мяуканье пяти разномастных кошек, пироги, салаты, муссы и йогурты. Она мало разговаривает, но так уютно молчит, что я не могу и желать о большем.
Вот день рождения деда. Отец. Господи, как же я соскучился. При нашей встрече даже ледяная дыра посередине меня словно вздрагивает, оттаивает, начинает течь совершенно по-весеннему. В воздухе пахнет озоном и свежестью, и в этот день я слушаю, как играет и поёт отец. Я не играю вместе с ним. Даже гитару взять в руки не могу. Отец не спрашивает, только кивает и играет сам что-то очень знакомое, словно отголосок из детства. Я танцую с дедом, который снова пьёт и много улыбается. Шутит глупые шутки, и я не могу не улыбаться. Он уже не так бодр, каким был всего год назад. Алкоголь делает своё дело медленно, но неумолимо. Но то, что мне нравится - сталь внутри. В его карих глазах, уже светлых и немного выцветших, чудится конец стального прута, что проходит сквозь всё тело деда. Несгибаемый, упёртый, противный порой пердун. Которого я так люблю, к слову сказать. Он говорит мне - Фрэнки, живи, парень, смакуй мгновения, шли всех тех, кто не понимает, в задницу и просто живи. Ты не успеешь заметить, как тебе будет двадцать. Потом тридцать три, сорок пять. Можешь не верить мне, парень, но я не заметил, как мне исполнилось восемьдесят. Но я могу сказать тебе с уверенностью - я пожил. Чего и тебе желаю, - и он стискивает почти до хруста в рёбрах, а потом хлопает по плечу, разворачивает и наливает себе ещё немного виски. Я вижу, как за его плечом улыбается отец и показывает мне большой палец руки. Наверное, им тут без меня тоже не сладко живётся… Наверное, надо приезжать почаще.
Вот Эл и Лала. Боже, какие они замечательные! Я отмечаю это и улыбаюсь, и делаю вид, что - господи, ну конечно! - всё в порядке. Лала замечает первая, долго и профессионально мурыжит меня расспросами, и я сдаюсь через неделю. Ночую у них. Рассказываю всё, вываливая на ребят комки дряни из своей головы. Реву, почти взахлёб, и мои губы трясутся, а слёзы, перемешанные с соплями, покрывают пальцы. Эл крепкой, тяжёлой рукой обнимает меня с одной стороны. Лала с другой шепчет что-то на ухо и гладит по голове. Раз за разом, раз за разом её ладонь скользит по волосам к затылку, касается за ухом, и это не может надоесть. Это то, в чём я, наверное, так нуждался всё последнее время. Ледяная дыра словно становится меньше, но я не могу быть уверенным, что это надолго. Близнецы рушат все представления о личных границах и моём ёбаном мнении. Мы проводим вместе столько времени - на пляже, в вело-туре, в палаточном кемпинге, - что мать начинает давить и спрашивать, не слишком ли я загулялся. Не слишком - грубо отвечаю я в трубку и поднимаюсь наверх, где в доме близнецов мне уступил комнату Эл. Я слышу впервые, как они занимаются любовью за стенкой. Это странно. Это горячо. Это странно, и я не знаю, что делать с этим и подкатывающим возбуждением. Я не собираюсь дрочить на своих друзей, поэтому тихо крадусь в ванную, врубаю холодную воду, много раз плещу на лицо и сижу на крышке унитаза столько времени, сколько им может потребоваться. У меня и мысли нет судить или осуждать. Я не думаю, что это хорошо. Я думаю, что это путь боли и страданий, и сердце заранее сжимается, когда я представляю, с чем они могут столкнуться. Случайно став свидетелем их поцелуев, во мне поднимается нежность. Я искренне хочу, чтобы мироздание как-то разрулило это. Они такие хорошие. Они так запутались… И мне мучительно, до боли под рёбрами хочется, чтобы уж они-то, но были счастливы. Они заслуживают это, как никто другой.
Вот несколько выходных, которые мы проводим по настоянию мамы с Леоном и его дочерью, Клэр, отыгрывая образцово-показательную семью на публику. Мы идём на пикник в парк, я делаю вид, что мне интересны байки Леона, когда он вытаскивает меня на рыбалку на реку вместе с Клэр. Я вообще очень хорошо научился делать вид, когда надо. Так намного проще, чем слушать ебучие расспросы «что с тобой, мой бедный мальчик». Клэр пытается выйти на общение несколько раз. Я не собираюсь ей подыгрывать - мне это не интересно. Пару раз я даже груб и, в итоге, сбегаю к близнецам. Я не чувствую вины за своё дерьмовое эгоцентричное поведение. Мне до сих пор в глубине души, где-то очень далеко так плохо, что не хватает сил даже думать о других. Может, когда-нибудь я извинюсь за это мудачество. Но не сейчас. Точно, не сейчас.
Вот день, когда мать предлагает остаться в Белльвиле на всё лето. Она говорит, что ей пора на работу. Она говорит, что было бы отлично, проведи я лето у бабушки. Я сначала взрываюсь, вылетаю из табакерки подобно болванчику на пружине. Какого чёрта? - кричу я. - Почему ты так запросто решаешь всё за меня? Мама смотрит на меня печально. Я снова расстроил, разочаровал её. Имеет ли это значение в тот момент? Я не знаю. Она говорит лишь - я хочу, чтобы ты отдохнул, милый. И я словно сникаю, залитый ведром ледяной воды. Я киваю и молча ухожу в свою комнату. Спустя десять минут бабушка приносит мне тарелку свежеиспеченного печенья, стакан молока и гладит по голове, прежде чем уйти.
Лето проносится калейдоскопом. Многое я помню, многое - домыслил, потому что, участвуя во всех затеях близнецов, разговаривая, дурачась, улыбаясь, занимаясь всем тем, чем занимаются нормальные подростки летом в свои шестнадцать, я чувствовал себя не там. Не рядом с ними. Это было чертовски странно. Всепоглощающе.
Но я был уверен. Настоящий Фрэнк Айеро остался лежать глазами в потолок на своей кровати в комнате в доме, что стоит у парка в городе Ньюарк. Он лежит в четырёх стенах недвижно и пялится вверх. Он - настоящий, то, что от меня осталось.
Что же приехало в Белльвиль, я не знал. И просто не думал об этом. Не хотел и не мог.
Внезапно мелькает вечер до отъезда из Ньюарка, когда я звоню Майки и говорю - хэй, чувак, я еду к бабушке на лето. Встретимся, когда я приеду? Не будешь скучать? Майки хрипло смеётся в ответ, булькает чем-то в трубку. Говорит, что безумно соскучится, и от этого тепло. Говорит, что от Рэя привет. Спрашивает, что передать Джерарду. Ничего - отвечаю я на автомате, а сам едва ли не реву, проглатывая язык. - Я сам, если что. Хорошо,- и я практически вижу, как Майкл кивает мне. - Хорошо, Фрэнки. Возвращайся, мы тебя очень ждём.
И вот я остаюсь до конца лета. Я почти не размышляю над тем, что сейчас с Джерардом. Чем он занимается, как проводит время… Я гоню любые мысли, пахнущие им, и каждый раз отдыхиваюсь, словно от марафона или подъёма тяжестей. Но заставить себя перестать думать всё же не могу.
Я вспоминаю знаковый, чертовски важный день в середине августа, когда случай свёл меня с ней. Я стою у витрины магазина, держа два велосипеда руками. Внутри близнецы покупают батончики и мороженое. Берегись! - раздаётся со спины, а потом удар и неприятно саднящая голень. Немудрено, я с велосипедами занимаю почти весь тротуар. Девушка падает со своего двухколёсного друга, неуклюже летит на меня, а я хватаю, поддерживаю под руки. Они полные и очень мягкие, и мне почему-то думается, что им нельзя ломаться. Она смотрит чуть испуганно, разглядывает разбитое колено. Вся такая округлая и нежная, и я не могу понять, что чувствую, когда вижу движение губ и не слышу её голоса. Из магазина выходят близнецы, радостно приветствуя. Джамия, это Фрэнк, - говорит Лала, представляя свою одноклассницу. - Он немного странный, но ты не обращай внимания. Мы дружим с садика и уже привыкли. Мы на пляж, - подхватывает Эл. Хочешь с нами? Джамия косится на меня растерянно, а потом улыбается. Мы пожимаем друг другу руки и садимся на велосипеды. Я дал ей свой платок, и сейчас он странно неуместно и в то же время мило завязан на её полной коленке. Окончание лета мы проводим все вместе.
А по ночам я всё чаще думаю и вспоминаю. Всё чаще возвращаюсь к забытому в Ньюарке телу на кровати в своей комнате. Я не знаю, хочу ли вернуться к нему, или хочу, чтобы тело переместилось сюда. Несколько раз ловлю себя на том, что шепчу «Джерард» и выгибаюсь, а в кулаке становится жарко и липко. И что я ненавижу себя до смерти в эти моменты.
В выходные приезжает мама, чтобы забрать меня домой. На машине, вместе с Леоном. До начала нового, последнего учебного года остаётся несколько дней. Она приезжает и уже за вечерним чаем предлагает мне: не хочешь остаться в Белльвиле, Фрэнк. Тут бабушка и отец, ты можешь закончить школу тут, если не хочешь уезжать от близнецов. Они очень хорошо на тебя влияют. А меня навещал бы по выходным. Пиздец, - думаю я. Просто пиздец… Я отвечаю, что мне надо подумать, и ухожу. Пока лежу в темноте комнаты, в моей голове возникают весы - огромные весы правосудия, на одой чаше которых отец, бабушка и дед. Близнецы. Одна с ними школа, очень даже хорошая, как они рассказывали мне не раз. Выходные в Ньюарке и Джамия с её тёплым шоколадным взглядом и мягкой улыбкой. На другой чаше весов сидит, свесив ноги, один-единственный человек. Конечно, туда можно добавить и маму, и Майки, и Рэя, но кого я хочу обмануть? Этот чёрт сидит там один и перевешивает. Я от злости закрываю лицо подушкой и ору. Ору яро, самозабвенно, так, чтобы челюсти свело. Утром я отвечаю матери, что согласен. Только надо съездить в Ньюарк за вещами и уладить несколько вопросов.
Дерек не против заправлять музыкальным клубом. Он доволен и рад, и клятвенно заверяет меня, что справится, а я только киваю и жму ему руку. Том говорит, что поможет ему. Торо мрачен и недоволен, но говорит, что лучше так, чем совсем никак. Мне стыдно перед Рэем, но… Я всё решил. Майки спрашивает - ты уверен? Я отвечаю, что буду звонить. Что на самом деле хочу вернуться, наверное. Что так будет лучше. Майки говорит - Хорошо. А потом зачем-то добавляет: Джерард поступил в Нью-Йорк, и ему дали комнату в общежитии. Он почти не будет появляться здесь, я думаю. Я молча киваю в ответ, прощаюсь с ребятами - очень тепло. Разворачиваюсь и ухожу. Я уже не знаю, смогу ли ещё хоть раз быть в чём-то уверенным в этой жизни.
Я решаю, что мне будет лучше в Белльвиле, сворачивая на определённый перекрёсток, обрекая все иные варианты на небытие. Мне немного страшно, и внутри тянет, руки трясутся, и мне мучительно хочется кофе. Жажда, возведённая в апогей. Я иду к близнецам - именно они всё лето принимают на себя удары моей неадекватности. И я в который раз спрашиваю у неба - за что мне такие потрясающие друзья? Чем я заслужил? Или в итоге ты и их хочешь отобрать у меня?
Небо не отвечает. Оно в принципе не имеет такой привычки - отвечать брошенным подросткам, варящимся в котле собственных гормонов и эмоций.
Плёнка ленты в маленьком домашнем кинотеатре с щелчком обрывается и ещё долго крутится, шелестя хвостом о держатели бобины. Остаётся только тёмная комната, белый экран и я - единственный зритель. Мне тридцать три, и это возраст Христа, я многое переосмысливаю. Я всегда улыбаюсь, вспоминая то самое странное, сладко-горькое, горько-сладкое летнее время. И всегда немного злюсь - почему нам ничего не дано знать наперёд. Детская привычка - размышлять о невозможном. Мне шестнадцать, и я размышляю о Джерарде. Я уверен, что очень скоро это пройдёт.
Людям вообще свойственно ошибаться.
Примечания: простите за тупое оформление прямой речи и диалогов. Я ещё не поняла, задумка это или лень. /не буду править прямую речь. мне нравится. это было правильно. остальное - отбечено. Эйка/
|