Глава 4
Глава 5. Я был на взводе, был на грани; я был готов убить его. Мысли крутились в голове, как оголтелые. Я помню, Марк всегда считался своеобразным парнем. Именно так почему-то называют человека, который умеет заставить скручиваться твои внутренности, пока ты смотришь на его рисунок. Ты стоишь, держась руками за живот; дыхание спирает, по щекам текут слезы, и ты чувствуешь себя странно обнаженным, таким раскрытым, уязвимым, таким слабым. Пожалуй, это подходит больше всего - слабость. Не знаю, почему я вспомнил об этом именно тогда; когда я был на взводе, был на грани, я был готов убить его, таща по коридору за руку, как маленького; за ту самую руку: теплую, наглую - и живую. Я так и не отпускал ее. Он совсем не упирался, только слегка не поспевал за мной. Меня злило, что он не задавал вопросов. Меня злили взгляды, направленные нам вслед - они жгли спину и затылок, они шептали, словно видя мои мысли. Я почему-то вспоминал о Марке - и думал, сколько лет мне светит за убийство. Страшно, смешно? Не важно, черт подери - я действительно думал об этом, всерьез. Находился ли я в состоянии аффекта? Да, безусловно. Смягчающее обстоятельство? Вероятно. Он не упирался, нет, он шел за мной. И молчал. Марк не умел молчать. По-настоящему и честно, со значением - не умел. Он любил все эти заумные, глубокомысленные беседы - о призвании человека, о смысле жизни и об этом треклятом социуме. Я ненавидел это - но Марк так здорово умел говорить. Только ему не нужен был ответ - его всего лишь увлекал процесс. Я понял это далеко не сразу. Он разбирался в стольких вещах, в таком количестве вопросов, что у меня просто голова шла кругом. Я ведь почти боготворил его, серьезно. Его рисунки выворачивали душу. Марк говорил, что секс - как маленькая смерть. Я никогда не понимал, как ни старался. Для меня секс всегда был такой же гребаной обыденностью, как и чистка зубов. Зарядка с разрядкой, смешно. Марк был другим. Я как-то с трудом сумел разговорить знакомую девчонку, которая провела с ним ночь - и лишь одно я понял точно: Марк вывернул ей душу наизнанку; душу - вот как. Должно быть, в сексе он выкладывался так же, как и в своих рисунках. Мне же секс не давал ничего, кроме той самой общепринятой разрядки; от своих рисунков я не получал даже этого. Я сжал зубы, еще крепче стискивая в руке его пальцы; не обернулся, когда он начал отставать сильнее, услышал шелест за спиной - и в нос ударил резкий запах мяты. Я волоку его за собой, черт знает, куда, собираюсь свернуть ему шею - а он жевачку жует, понимаете ли. То ли мята, то ли еще что-то - сладкий, одуряющий запах, так странно резонирующий с ним самим. Клянусь, ни один суд меня не оправдал бы, я знал точно. Я давно заметил, что все идет довольно сносно до тех пор, пока кто-нибудь, наконец, не осознает твою заинтересованность в нем. В какой-то момент мой друг-художник начал напускать на себя таинственность. Сейчас я точно понимаю, о чем говорю. Марк не был гением. Он был неглупым парнем, и довольно быстро понял, насколько мне интересно все, что происходит в его жизни. Это серьезная ошибка - дать понять, что ты заинтересован. Марк вел игру, всю свою жизнь. И, поймав меня, сделал ее частью. Я стал существовать в его мире. Слушал его мысли, смотрел, как он изливает мне душу, как одна за другой всплывают на поверхность его личные проблемы - для меня, всё для меня. Пустые мысли. Несуществующие проблемы. Я далеко не сразу понял это. А когда понял - разочаровался. Разочарование - вообще довольно болезненная штука. Видеть, как то, во что ты верил, превращается в песок. И даже не песок, нет - это всё сны, красочные, яркие сны человека с хорошим воображением. Таким был Марк. Он был образованным мечтателем. И он был жутко одинок. Он жил где-то на грани между сном и реальностью, и грезил он всё чаще. Мне не понять; я просто существую, и – да, чертовски точно это знаю. Я не жил, не живу в полном смысле слова, той самой, нормальной жизнью. Все эти милые, талантливые детки, которые занимаются с репетиторами, ходят в школы, поступают в колледжи, получают медали, а потом их классный руководитель со слезами умиления на глазах рассказывает родителям, какие гениальные остолопы у них растут... Что там дальше? Университет, пьяные студенческие оргии в общежитии, а затем папочка-хирург пристраивает драгоценное чадо работать в своей поликлинике, подыскивает ему девчонку с милой улыбкой, которая через три года совместной жизни превращается в дряблую и скучную бабищу; она всенепременно нарожает мужу пару-тройку карапузов, которые на сто процентов будут "вылитый отец" - и это обязательно притом, что один из них уж точно будет либо от соседа, либо от того прыщавого мальчишки, разносящего газеты по утрам. И вот, живете вы себе, ни в чем не знаете нужды, пока в один прекрасный день не перебарщиваете с кокаином и не перерезаете своему еле живому пациенту какую-нибудь ну очень важную артерию - и всё, вся ваша гребаная жизнь, американская мечта, всё подыхает у вас на глазах, катится в тартарары. А вы стоите, разводя руками, с грязным скальпелем, зажатым в непослушных пальцах, с мутными глазами, с осколками кривого зеркала на дне сознания, и спрашиваете: "За что? Почему? Почему это случилось со мной?" Я не был таким, ни черта подобного. Я просто ел, я просто спал, я трахался с девчонками, которые забывали мое имя на следующий же день. Я каждое утро садился в машину и ехал по одному и тому же маршруту. Мой день прост, как старая монета в пять центов, и я не живу иллюзиями. Я просто существую, верно. Но я никого не обманываю. Я не придумываю себе жизнь, о которой смогу рассказать несчастному пацану, жадно глядящему мне в рот - что я скажу, ах, боже, что же я сейчас изволю молвить? Я сам прост, как это проклятая монета, которая так давно завалялась в кармане вашей куртки или джинсов, что вы уже ничего от нее не ждете. Марк не был гением, он был вруном. Зачем я вдруг вспомнил о нем? Не знаю, правда. Может, потому, что я был тем несчастным пацаном, который ловил каждое его слово, думая, что это вправду что-то значит. Может, просто оттого, что он сказал мне как-то: "Секс - это маленькая смерть. После такого секса, Джи, всегда хочется уйти. И только такой секс позволяет тебе почувствовать всю силу жизни. Маленькая смерть, ради которой стоит идти дальше". Пожалуй, сейчас я с уверенностью могу сказать - это фраза была единственной из всех, что говорил Марк, которая была достойна настоящего внимания. Почему, черт подери, почему я тогда вспомнил о нем? Я перечисляю столько причин, и я так искренне хочу считать их настоящими. А ведь на самом деле все гораздо проще - Марк обожал ту самую жевачку: ярко-зеленую, со вкусом эвкалипта. И этот приторный, лечебно-горьковатый запах мгновенно вызывает в моей памяти всё - и его непослушные рыжеватые кудри, и загадочные глаза, которые - теперь я знал - были глазами не философа, но просто глупого мечтателя. Марк не был гением. Он просто был никем, он не был. Пустота, заполненная красками и сказками. Не знаю, был ли я. Возможно, вероятно, я надеюсь; черт, я хочу, чтоб это было так. Я, или только жалкое подобие меня - пока мой отравленный воздух шевелился. Я тащил его за собой по коридору. Сжимая его пальцы, зацепив рукав мягкой кофты, чувствуя напрягшимися мышцами тяжесть его отстающего тела. Он не держался, но руки не вырывал - просто шел следом, стараясь поспевать за моей слепой злобой и ревущим сердцем, которые умчались далеко вперед; вперед меня, черт подери - я даже думать был не в состоянии, такое бешенство меня терзало. Оно сжирало изнутри, рвало на части - и то не была моя слепая тварь, она уснула, как только этот сопляк изволил, наконец, со мной заговорить. Но тогда он вновь, в который раз молчал. Молчал, пока я волок его за собой, не разбирая дороги - не уверен, знал ли он, что я мог только доверяться своим ногам, поскольку мозг мой перестал функционировать. Молчал, когда я затащил его в мужской туалет и, оставив возле раковины, принялся пинать двери, чтобы удостовериться, что мы одни. И я не знал тогда - а понимал ли он, что я хотел, что собирался сделать с ним? Во всяком случае - он был до ужаса спокоен. Стоял, засунув руки в карманы своей солнечной толстовки, и спокойно наблюдал за мной, пока я, трясущийся и взмокший, проверял кабинки. Я плохо помню - и в то же время вижу, как в кино, с такой кошмарной ясностью, что и сейчас мне становится плохо и начинает мутить. Он всё еще молчал, опять и снова. Стоял и смотрел на меня, так удивительно спокойно. Его глаза блестели, щеки разрумянились - ей-богу, так, как-будто вот сейчас я предложил ему какую-то забавную игру, и он, наполненный восторгом, детским предвкушением, ждет, когда я, наконец-то, сумасшедший остолоп, сообщу ему правила. А я и впрямь сходил с ума. Он не издал ни звука, когда я схватил его за воротник, наверняка душа, и затолкал в кабинку Кирби. Никому даже и в голову не приходило называть ее иначе. Если бы я не учился там, я мог бы, наверное, себе представить разрисованный психоделическим рисунком кафель, двусмысленные надписи на стенах, грязный пол и, может, даже пару использованных шприцов в унитазе. Но я учился там; и я знал Мэтта Кирби, знал хорошо. Кабинка была, пожалуй, одной из самых чистых. Я никогда не смогу сказать, почему многие студенты так боялись заходить туда. И никогда не отвечу - что такого ужасающего, до дрожи, в этих обитых белым пластиком стенах, чистых, как свежий лист бумаги. Всего лишь одна надпись, десяток стройных знаков над унитазом, на уровне глаз. Темно-синий маркер, расплывшийся немного от нескончаемых попыток смыть его; но все же, узнаваемо и четко, аккуратно и компактно, почти каллиграфическим почерком - номер телефона. Я раз сто изучал эту чертову кабинку, но так и не нашел ничего больше. Один-единственный номер, без подписи – и ни у кого не могло возникнуть вопроса, все знали и так. Несколько жалких цифр на стене – и все, этого достаточно; и ты уже вдруг чувствуешь себя грязным; таким грязным, что никогда уже не сможешь смыть это с себя, ничем. Яркий свет режет глаза, становится кричащим в крохотном пространстве. Это мое паршивое воображение, верно. Но, зная, чем занимался здесь Кирби с десятками, сотнями слабовольных дураков, я ощущаю грязь на пальцах, я липко вязну в этой странной белизне. Я и сейчас способен вызвать в памяти, почувствовать тот вымышленный смрад, настойчиво грызущий обоняние, который на мгновение исчез, напрочь перебитый этим мятным запахом; запахом, смешавшимся с дыханием, обдавшим всё мое лицо, как только я запер дверь – и он вдруг оказался рядом, не понимая, словно не чувствуя угрозы, не слыша, как колотится мое сердце, обливаясь кровью вперемешку с ядом. Я помню, как он смотрит молча, так спокойно, и на мгновение мне чудится странная, словно дремлющая опасность – в глазах, в каждой ровной, расслабленной мышце лица; и в этом нездоровом, полыхающем румянце. Я стоял там, глядя на него сквозь жар и злобу, фокусируясь на своем бешенстве, собирая, стягивая его в пучок внутри себя, дрожа всем телом; а он просто ждал, такой до одури бесстрашный, какими, наверное, бывают только недоумки – и продолжал молчать. Чем очевиднее было его спокойствие, тем сильнее я ощущал какой-то жутковатый страх – и больше, черт, все больше я от этого бесился. Схватив парня за капюшон толстовки, не церемонясь, я крепко приложил его спиной о стену. Он поморщился от боли – но не издал ни звука, хотя я отчетливо слышал, как хрустнули его лопатки. Переждав немного, он вновь открыл глаза – пытливые, блестящие, живые. Он был таким. Я слышал, как трещит под нашим весом, прогибаясь, дешевый белый пластик; слышал свое шумное дыхание – а он по-прежнему был нем, как-будто издевался. Я чуть встряхнул его, и он поддался, словно кукла – голова мотнулась и вновь вернулась в прежнее положение; он снова терпеливо ждал. - Чего ты хочешь, мать твою? Чего ты хочешь от меня? – цедил я сквозь зубы, ненавидя, захлебываясь желчью, тряся его и чувствуя, как дрожат колени и сжатые до судороги пальцы. - Чего ты хочешь, ну, чего ты прицепился? Он что-то осторожно изучал в самой глубине моего нервно сжимающегося зрачка. Вдруг заскользил ожившим взглядом по лицу, и неожиданно: - О чем ты думаешь? – не дрогнув, любопытным шепотом, сжирая взглядом каждую деталь. Я замер, не дыша, скованный своей же собственной растерянной злобой. И снова, не давая мне опомниться: - О чем ты думаешь? – рассматривая мой подбородок – наверное, ужасно интересно; перемещая за щеку резинку, приоткрывая рот. Я подумал, что жевачка, должно быть, еще чертовски сладкая, пока он медленно тянулся, сквозь мою растерянность и время, так, что я не видел, не успел – и, продолжая с любопытством новорожденного изучать мое лицо, цеплялся пальцами за пояс моих брюк, где-то сбоку, еле ощутимо, будто призрак. Я, правда, был готов убить его тогда. Когда я бил его лопатками о стену, а он, зажмурившись и закусив губу от боли, вновь и вновь цеплялся за меня; когда в моих ушах стучала кровь, пока я сам пытался удержаться на ногах, дрожа и задыхаясь. Черт, я, в самом деле, задыхался, раз за разом выдавливая из себя один и тот же вопрос – но этот сукин сын молчал; молчал, как рыба, доводя меня. И все плыло перед глазами, когда я хватал этот проклятый капюшон обеими руками, отчаянно давя костяшками пальцев его кадык, чувствуя, как судорожно он сглатывает, хватая воздух – такой расслабленный, податливый, что мне хотелось сжать пальцы и начать душить; сдавливать его пульсирующее горло до тех пор, пока в глазах не зародится страх, пока он не начнет кричать; ругаться, звать на помощь – что угодно, только бы он снова стал тем самым надоедливым треплом. Я тряс его и повторял, словно помешанный: - Чего ты хочешь, черт тебя дери, чего? – а сам уже молился, чтобы кто-нибудь вошел. И пусть застанут врасплох, пусть ужас, шок в невидящих пустых глазах, пусть растерзают и растопчут – лишь бы меня остановили. Я тщетно пытался окликнуть сам себя, хватаясь из последних сил за скользкий хвост рассудка. Но я вконец сошел с ума, я был отравлен до корней, до стержня, ощущая злобу, грязь и боль – и я не мог, не мог остановиться. - Чего ты хочешь, мать твою, зачем… И вдруг он снова ожил – именно тогда, когда я начал рассыпаться, ломаясь, словно хрупкий грифель, потеряв себя и связь с собой. Опять он потянулся – зыбко, тихо, незаметно. Когда я понял, осознал, тряся, вколачивая его в стену с новой силой, было поздно. Пальцы сжались на моей пояснице – неожиданно и крепко. Не отводя глаз, он странно ерзнул, вытянул шею и смело накрыл мои губы своими. Я дернулся, глотая бешенство, давясь собственным ядом, жалким зародышем крика. - Ты…, - нет, не помню; я себя не слышал, словно захлебнулся. Я рассыпался, как песок, был сам себе противен, и все, на что меня хватило – я ткнул его ребром ладони в бок. Но мы стояли слишком, слишком близко, и он лишь тихо вскрикнул, еще сильней сжимая пальцы, впиваясь в ткань рубашки – и в меня, черт подери. С завидным упорством ловил мои губы, пока я тряс его, хотя разбить затылок, задыхаясь и шипя сквозь зубы, словно заведенный: - Твою мать, мать твою, ублюдок… Он всё молчал, елозя подо мной, держа, цепляясь, упрямо заглушая мою ругань теплыми губами; покалывающими, словно на морозе - и ужасающе, немыслимо живыми. Я не помню; не помню, когда воздух сдавил мою грудную клетку. Сдавил нещадно, подло, больно – мой, мой воздух, сволочь. Мой яд, мой смрад, грязь между моими пальцами – и он настойчиво провел языком по моим сжатым зубам. Пол подо мной пришел в движение. Я все выцеживал по капле из себя проклятия, с остервенением давя его кадык – но я не мог, не мог иначе; и я глотал его дыхание, терпко-пряное, словно с примесью микстуры, сиренево-зеленое на вкус. Кончик языка наткнулся на жевачку у него во рту, обжегшую своей нестройной, колкой свежестью, я резко распахнул глаза – и только тогда вдруг понял, что целовал его, как сумасшедший, бог знает, сколько времени, пока он так же молча наблюдал за мной – я слишком, слишком плохо это помню. Он слабо улыбнулся, и я увидел, как заблестела нижняя губа. Не было кольца. Если бы было – я, должно быть, вырвал бы его зубами. Я снова колотил его о стену. Ей-богу, я совсем слетел с катушек, был на грани. Я умирал и был убийцей, я это чувствовал – а он, скотина, так же улыбался, спокойно глядя на меня, и ждал. Он ждал, подлец, когда я успокоюсь. Пренебрегая моей злостью, держался, равнодушно позволяя мне разбить его затылок; теплый, полыхающий, живой – как же я ненавидел его тогда. За то, что позволял себя терзать, за то, что не боялся; за то, что тварь моя вновь ожила. Зашевелилась, холодя, приподнялась на острых, режущих локтях, сдавила - и попыталась встать. Рвала, толкала изнутри – опять голодная, всегда, всегда голодная и жадная, зараза. Я задыхался новой болью, ощущая, как слезы подступают к горлу; а этот скот уже запустил руки под влажную рубашку, исследую мое ноющее тело уверенными и наглыми, такими наглыми пальцами. Разбудил мою гниющую, смеющуюся мразь - и обещал ей корм, он обещал ей, черт возьми. И я уже всерьез боялся; боялся посмотреть ему в глаза, в его лицо. Со свистом втягивая воздух, хватаясь рваным краем мысли за уползающую в муть реальность, я резко развернул его так просто поддающееся тело, снова впечатал в стену, навалившись. Он попытался повернуть голову, смотря сквозь челку на меня через плечо. Но я сдавил его затылок, прижимая, я не хотел, черт подери, я не хотел. Я понимал, что я теряюсь – и терял рассудок. А моя тварь уже забилась в приступе, в истерике, она царапала, пытаясь вырваться наружу, задыхаясь одновременно со мной – испуганная, дремлющая дрянь, она знала, что я собираюсь убить её. Наваливаясь всем телом на мальчишку, я с трудом расслышал, как он хнычет, прижавшись раскрасневшейся щекой к стене кабинки – а я все нажимал на этот ненавистный мне затылок, дрожа от боли, подавляя крик и слезы. Я ждал, что он впитает грязь, таившуюся в стенах, в воздухе – и, может, задохнется, черт его дери. Но я так мало знал, и я так мало знаю. Он вновь заерзал, подаваясь мне навстречу. И снова кофта велика ему на два размера. Широкий ворот сбился, расползаясь по плечам, что за проклятье... Моя рука слабела – и он уперся в стену лбом, упрямо подставляя мне открывшуюся шею. Прислушиваясь к боли и воплям где-то там, меж ребрами, внутри, я чувствовал органику его тепла, его неумолимое вторжение; и до того, как успел что-либо подумать, я уже целовал его затылок, шею. Выискивая позвонки, я ощущал губами шевеление сумасшедших клеток; жадно целовал, глотал подвижный жаркий воздух, выкрадывал его, пьянея от живого марева и мути; и слышал сквозь биение собственного пульса, как торопливо он возился с пряжкой своего ремня. Я перешел границы, ощущая только боль; тупую боль внутри – и его тепло; я плавился, я потерял себя, травился своим же ядом, продолжал пьянеть, и пальцы сами потянулись к молнии на брюках, пока другой рукой я вновь сжимал его затылок – а он пытался опустить свои расстегнутые джинсы, тихо повторяя в стену: - Дай мне развернуться… Дай развернуться, я хочу тебя видеть… И вновь меня начинало трясти от злобы, ненависти к этому живому демону; и я давил ладонью на его затылок с новой силой, сжимая пальцами мокрые волосы – я не хотел, черт возьми, не хотел видеть его лица, я боялся, что прикончу его; за то, что он сделал, за то, что делал я – и процесс был необратим, мой яд густел и окислялся. Меня уже трясло, как в лихорадке, когда я схватил его запястья и распял, опять вжимая это тело в стену и смешивая с ним мой вязкий, мертвый воздух. Он крепко упирался в стену лбом; входя, я слышал, чувствовал, как пластик, оживая, скрипит в негодовании, ругаясь, пока мой маленький ублюдок молча выдыхал, сжимая мышцы и напрягаясь подо мной. Он знал, знал абсолютно точно; он просчитал меня до кончиков ногтей – я прост, как та пятицентовая монета… - Дай мне развернуться… Я хочу смотреть… И пока он безуспешно пытался повернуть голову, чтобы хоть мельком, искоса увидеть мою гибель, я чувствовал, как падаю с обрыва, вдыхая пульсирующий жар его алеющей щеки и захмелевшей кожи, входя все глубже и кусая его в шею. Тогда он застонал – протяжно, в голос, неприкрыто и бесстыдно. И в тот момент, когда моя зараза, вконец рехнувшись от отчаяния, обезумев, слепо полоснула когтями по сердцу, я вдруг успел подумать – я не первый. Отнюдь не первый – вот как, вот оно... Сойдя с ума, хрипя и задыхаясь болью, я вдалбливал его, послушного, на удивление гибкого, в кричащий, прогибающийся пластик, пока он яростно сжимал, переплетая, наши пальцы у себя над головой. И, будь он проклят - как же он стонал. Так громко, отвратительно, так пошло – и чертовски сладко… Я никогда бы не подумал… Когда впервые я его увидел - и эту чертову улыбку, и шуршащий шоколад; и книгу со стихами, дьявол, ведь всего за день до этого, за сутки, там, на солнечных ступеньках, без закладки – я не подумал никогда бы, ни за что, ведь я не знал, черт подери, и знать не мог. Он подавался мне навстречу – жадно, торопливо, не таясь. А я хрипел, уже надеясь задохнуться - зажмурившись, прижавшись ртом к его открытой шее, так незнакомо остро, почти болезненно кончая раз за разом. И слушал, как, совсем растратив силы, кричит внутри моя растерянная, плачущая тварь. Глава 6
|